– Для чего мы с тобой живем? – спрашивал он. – Правда, приятно выпить несколько кубков доброго вина, весело провести вечер с хорошенькой девушкой, может быть, есть удовольствие в том, чтобы стать пресидом провинции или на старости лет облачиться в консульскую трабею. Но ради этих немногих радостных минут сколько часов, дней и годов скорби должен пережить каждый человек! Сколько испытать желаний, которые неосуществимы! Сколько изведать унижений, от которых нет защиты! Сколько раз изведать неблагодарность близких, неверность возлюбленных, обман людей, тысячи низких поступков со стороны врагов, которых нажил лишь тем, что ты умнее их! И что же в конце концов? Смерть, небытие, исчезновение. Стоит ли после этого жить, страдать, даже просто сносить зубную боль? Изо всех изречений любезных тебе древних мне теперь милы только стихи Катулла:
Едва мелькнув, закатится день краткий,
Одна ночь вечная дана для сна нам...
Никакими усилиями я не мог отклонить моего друга от таких грустных рассуждений, и он, осушая кубок за кубком, все говорил со мною в духе Эврипида, развивая его мысль, что «земле должно быть возвращено земное». Наконец я сказал Ремигию:
– Стань христианином, и ты обретешь надежду. Христиане верят в блаженную жизнь за гробом, в воздаяние за страдания, испытанные в этой жизни.
– Это не очень ново, – возразил мой Ремигий. – Не тому ли самому, и много раньше, учили наши поэты. Перечти своего Вергилия. Но мы уже не настолько молоды, чтобы верить басням поэтов. Я твердо знаю, что за похоронным костром нет ничего, и это моя последняя надежда.
Тогда я попытался направить мысли Ремигия в другое русло и стал говорить ему о странной смерти Юлиания. Ремигий, занятый своими печалями, еще ничего не слышал об этом таинственном происшествии, о котором уже спорил весь Город, и, несколько оживившись, настойчиво расспрашивал меня о подробностях. Я передал все, что сам знал, и даже не умолчал о суждении, высказанном Тибуртином о роде смерти бедного щеголя. Мне пришлось горько жалеть о своей болтливости, потому что мои слова, может быть, подали Ремигию первую мысль о том, что вскоре он и привел в исполнение...
Под каким-то предлогом Ремигий вышел из копоны, где мы сидели, и не вернулся. Прождав своего друга около часа, я принужден был убедиться, что он тайно бежал от меня. С тяжелым сердцем я вернулся домой, и предчувствия не обманули меня, так как в тот же вечер я узнал о горестной судьбе Ремигия.
Покинув меня, он пошел в термы Каракаллы, самые роскошные из существующих в Городе. Сначала он поднялся в библиотеку, спросил себе «Размышления» императора Марка и долго читал их, несмотря на высказанное проклятие всем древним. Потом, вероятно, на последние деньги, занял отдельное помещение в несколько комнат и велел послать к себе красивейших мальчиков. Затем, выслав их и оставшись один, он в теплой ванне открыл себе жилы, как то советовал мой дядя всем истинным Римлянам, ищущим смерти, и как то сделал в свои дни философ Сенека, сентенции которого я недавно читал моему другу. Когда служащие догадались заглянуть к Ремигию и позвали к нему врача данной городской регионы, было уже поздно: Ремигий слабой рукой срывал повязки, которые пытался наложить медик, и вскоре скончался.
Хотя я узнал Ремигия едва год назад, на пути в Город, я успел полюбить юношу, острого на язык, умного, честного. Его ранняя смерть тронула меня глубоко и навела на печальные мысли о людях наших дней, неспособных противостоять самым первым и самым малым ударам Фортуны. «Неужели, – думал я, – подобных же, и даже более жестоких неудач не встречали в своей юности Сципион, Цесарь, Август? Что, если бы и они, в свое время, так же малодушно отказались бы перетерпеть выпавшие на их долю черные дни? Тогда, быть может, не Рим, но Карфаген владел бы миром, Галлия не была бы присоединена, империя осталась бы без устроения». Но эти соображения не мешали мне плакать над несчастной участью друга, и мне казалось, что под своды Орка сошел самый близкий мне человек.
Конечно, я принял на себя распоряжаться похоронами Ремигия, тотчас послал письмо его родителям и известил о горестном событии его сотоварищей по школе. Однако этого дела до конца мне довести не пришлось. Прежде всего новая беда рухнула на дом Тибуртина: дядя застал ночью в спальной своей жены отца Никодима. Ни для кого не было тайной, почему христианский священник так возлюбил дом сенатора, ревностного защитника веры отцов, но дядя, всегда занятый или делами Сената, или своими книгами, или, что бывало чаще всего, кубками вина из своих поместий, не подозревал ничего дурного. Открытие поразило его так, что он тут же, по древнему праву, хотел убить свою жену, и только отсутствие оружия у сенатора спасло перепуганную Меланию, так много любившую говорить о добродетели. Наутро тетка и Аттузия куда-то скрылись из дома Тибуртина, а сам он, утратив и мужество и волю, только горько плакал и всячески жаловался мне на свою неудачную жизнь.
– Я все терпел, – говорил он мне, – и то, что в моем доме, доме Римлянина, потомка Бебиев, устроили христианскую молельню, и то, что дочь мою сделали христианкой, и то, что новая жена моя отбирала у меня все деньги и держала под замком мой погреб с винами! Но чтобы Римская матрона, хотя бы и гречанка родом, обесчестила мужа со служителем религии, враждебной империи, враждебной богам отцов, этого я снести не могу! Не мне одному здесь нанесено оскорбление, но всему нашему роду, изображениям предков, Сенату и народу Римскому. Лучше остаток дней своих я проведу в одиночестве, как изгнанник, лишенный огня и воды, чем прощу преступницу и допущу ее в дом, ею оскорбленный. Имени ее не хочу никогда более слышать и буду считать, что была у меня лишь одна дочь – та, что ныне в полях Элисийских!